Я стоял на вершине пологого холма передо мною раскинулась сочинение егэ

Как в тургеневском произведении соотносятся между собой внешний мир и мир человеческой души?

ГОЛУБИ

Я стоял на вершине пологого холма; передо мною  — то золотым, то посеребрённым морем  — раскинулась и пестрела спелая рожь.

Но не бегало зыби по этому морю; не струился душный воздух: назревала гроза великая.

Около меня солнце ещё светило  — горячо и тускло; но там, за рожью, не слишком далеко, тёмно-синяя туча лежала грузной громадой на целой половине небосклона.

Всё притаилось… всё изнывало под зловещим блеском последних солнечных лучей. Не слыхать, не видать ни одной птицы; попрятались даже воробьи. Только где-то вблизи упорно шептал и хлопал одинокий крупный лист лопуха.

Как сильно пахнет полынь на межах! Я глядел на синюю громаду… и смутно было на душе. Ну скорей же, скорей!  — думалось мне,  — сверкни, золотая змейка, дрогни, гром! двинься, покатись, пролейся, злая туча, прекрати тоскливое томленье!

Но туча не двигалась. Она по-прежнему давила безмолвную землю… и только словно пухла да темнела.

И вот по одноцветной её синеве замелькало что-то ровно и плавно; ни дать ни взять белый платочек или снежный комок. То летел со стороны деревни белый голубь.

Летел, летел  — всё прямо, прямо… и потонул за лесом. Прошло несколько мгновений  — та же стояла жестокая тишь… Но глядь! Уже два платка мелькают, два комочка несутся назад: то летят домой ровным полётом два белых голубя.

И вот, наконец, сорвалась буря  — и пошла потеха!

Я едва домой добежал. Визжит ветер, мечется как бешеный, мчатся рыжие, низкие, словно в клочья разорванные облака, всё закрутилось, смешалось, захлестал, закачался отвесными столбами рьяный ливень, молнии слепят огнистой зеленью, стреляет как из пушки отрывистый гром, запахло серой… Но под навесом крыши, на самом кра́юшке слухового окна, рядышком сидят два белых голубя  — и тот, кто слетал за товарищем, и тот, кого он привёл и, может быть, спас.

Нахохлились оба  — и чувствует каждый своим крылом крыло соседа…

Хорошо им! И мне хорошо, глядя на них… Хоть я и один… один, как всегда.

(И. С. Тургенев, «Голуби», Стихотворения в прозе)

Не могу не согласиться с высказыванием К.Паустовского, который посвятил нашему родному языку эти строки: “Нет ничего такого в жизни и в нашем сознании, чего нельзя было бы передать русским словом”. Действительно, русский язык принадлежит к числу наиболее развитых и богатейших языков мира. В чем же заключается его богатство?

Богатство любого языка определяется прежде всего богатством словаря. Известный русский учёный В.И. Даль включил в «Словарь живого великорусского языка» более 200 тысяч слов. Важным источником обогащения речи служит синонимия. Наш язык очень богат синонимами — словами, имеющими общее значение и различающимися дополнительными оттенками или стилистической окраской. Синонимы привлекают пишущего или говоряще­го тем, что они позволяют с предельной точностью выразить мысль. Так, описывая чувства Анны Федотовны, автор использует синонимы “горечь и обида” (предложение № 44), “разговор обеспокоил, удивил, обидел” (предложение № 33), которые помогают писателю более полно и многогранно раскрыть душевное состояние своей героини.

Русский язык обладает и богатейшими словообразовательными возможностями. Способы образования слов в русском языке очень разнообразны. Один из наиболее продуктивных способов – это суффиксальный. Возьмём, к примеру, слово “Танечка” из предложения 1. Оно образовано с помощью уменьшительно-ласкательного суффикса -ечк-, который помогает автору выразить симпатию к героине своего произведения. 

Таким образом, русским словом можно не только назвать предметы, явления и действия, но и выразить чувства.

/ Полные произведения / Тургенев И.С. / Стихотворения в прозе

    Умиление, любопытство, страх разом овладели мною. Я сделал над собою усилие… и посмотрел на своего соседа.

    Лицо, как у всех, — лицо, похожее на все человеческие лица. Глаза глядят немного ввысь, внимательно и тихо. Губы закрыты, но не сжаты: верхняя губа как бы покоится на нижней. Небольшая борода раздвоена. Руки сложены и не шевелятся. И одежда на нем как на всех.

    «Какой же это Христос! — подумалось мне. — Такой простой, простой человек! Быть не может!»

    Я отвернулся прочь. Но не успел я отвести взор от того простого человека, как мне опять почудилось, что это именно Христос стоит со мной рядом.

    Я опять сделал над собою усилие… И опять увидел то же лицо, похожее на все человеческие лица, те же обычные, хоть и незнакомые черты.

    И мне вдруг стало жутко — и я пришел в себя. Только тогда я понял, что именно такое лицо — лицо, похожее на все человеческие лица, — оно и есть лицо Христа.

    Декабрь, 1878

         Камень

    Видали ли вы старый серый камень на морском прибрежье, когда в него, в час прилива, в солнечный веселый день, со всех сторон бьют живые волны — бьют и играют и ластятся к нему — и обливают его мшистую голову рассыпчатым жемчугом блестящей пены?

    Камень остается тем же камнем — но по хмурой его поверхности выступают яркие цвета.

    Они свидетельствуют о том далеком времени, когда только что начинал твердеть расплавленный гранит и весь горел огнистыми цветами.

    Так и на мое старое сердце недавно со всех сторон нахлынули молодые женские души — и под их ласкающим прикосновением зарделось оно уже давно поблекшими красками, следами бывалого огня!

    Волны отхлынули… но краски еще не потускнели — хоть и сушит их резкий ветер.

    Май, 1879

         Голуби

    Я стоял на вершине пологого холма; передо мною — то золотым, то посеребренным морем — раскинулась и пестрела спелая рожь.

    Но не бегало зыби по этому морю; не струился душный воздух: назревала гроза великая.

    Около меня солнце еще светило — горячо и тускло; но там, за рожью, не слишком далеко, темно-синяя туча лежала грузной громадой на целой половине небосклона.

    Всё притаилось… всё изнывало под зловещим блеском последних солнечных лучей. Не слыхать, не видать ни одной птицы; попрятались даже воробьи. Только где-то вблизи упорно шептал и хлопал одинокий крупный лист лопуха.

    Как сильно пахнет полынь на межах! Я глядел на синюю громаду… и смутно было на душе. Ну скорей же, скорей! — думалось мне, — сверкни, золотая змейка, дрогни, гром! двинься, покатись, пролейся, злая туча, прекрати тоскливое томленье!

    Но туча не двигалась. Она по-прежнему давила безмолвную землю… и только словно пухла да темнела.

    И вот по одноцветной ее синеве замелькало что-то ровно и плавно; ни дать ни взять белый платочек или снежный комок. То летел со стороны деревни белый голубь.

    Летел, летел — всё прямо, прямо… и потонул за лесом.

    Прошло несколько мгновений — та же стояла жестокая тишь… Но глядь! Уже два платка мелькают, два комочка несутся назад: то летят домой ровным полетом два белых голубя.

    И вот, наконец, сорвалась буря — и пошла потеха!

    Я едва домой добежал. Визжит ветер, мечется как бешеный, мчатся рыжие, низкие, словно в клочья разорванные облака, всё закрутилось, смешалось, захлестал, закачался отвесными столбами рьяный ливень, молнии слепят огнистой зеленью, стреляет как из пушки отрывистый гром, запахло серой…

    Но под навесом крыши, на самом краюшке слухового окна, рядышком сидят два белых голубя — и тот, кто слетал за товарищем, и тот, кого он привел и, может быть, спас.

    Нахохлились оба — и чувствует каждый своим крылом крыло соседа…

    Хорошо им! И мне хорошо, глядя на них… Хоть я и один… один, как всегда.

    Май, 1879

         Завтра! Завтра!

    Как пуст, и вял, и ничтожен почти всякий прожитой день! Как мало следов оставляет он за собою! Как бессмысленно глупо пробежали эти часы за часами!

    И между тем человеку хочется существовать; он дорожит жизнью, он надеется на нее, на себя, на будущее… О, каких благ он ждет от будущего!

    Но почему же он воображает, что другие, грядущие дни не будут похожи на этот только что прожитой день?

    Да он этого и не воображает. Он вообще не любит размышлять — и хорошо делает.

    «Вот завтра, завтра!» — утешает он себя, пока это «завтра» не свалит его в могилу.

    Ну, а раз в могиле — поневоле размышлять перестанешь.

    Май, 1879

         Природа

    Мне снилось, что я вошел в огромную подземную храмину с высокими сводами. Ее всю наполнял какой-то тоже подземный, ровный свет.

    По самой середине храмины сидела величавая женщина в волнистой одежде зеленого цвета. Склонив голову на руку, она казалась погруженной в глубокую думу.

    Я тотчас понял, что эта женщина — сама Природа, — и мгновенным холодом внедрился в мою душу благоговейный страх.

    Я приблизился к сидящей женщине — и, отдав почтительный поклон:

    — О наша общая мать! — воскликнул я. — О чем твоя дума? Не о будущих ли судьбах человечества размышляешь ты? Не о том ли, как ему дойти до возможного совершенства и счастья?

    Женщина медленно обратила на меня свои темные, грозные глаза. Губы ее шевельнулись — и раздался зычный голос, подобный лязгу железа.

    — Я думаю о том, как бы придать большую силу мышцам ног блохи, чтобы ей удобнее было спасаться от врагов своих. Равновесие нападения и отпора нарушено… Надо его восстановить.

    — Как? — пролепетал я в ответ. — Ты вот о чем думаешь? Но разве мы, люди, не любимые твои дети?

    Женщина чуть-чуть наморщила брови:

    — Все твари мои дети, — промолвила она, — и я одинаково о них забочусь — и одинаково их истребляю.

    — Но добро… разум… справедливость… — пролепетал я снова.

    — Это человеческие слова, — раздался железный голос. — Я не ведаю ни добра, ни зла… Разум мне не закон — и что такое справедливость? Я тебе дала жизнь — я ее отниму и дам другим, червям или людям… мне всё равно… А ты пока защищайся — и не мешай мне!

    Я хотел было возражать… но земля кругом глухо застонала и дрогнула — и я проснулся.

    Август, 1879

         «Повесить его!»

    — Это случилось в 1805 году, — начал мой старый знакомый, — незадолго до Аустерлица. Полк, в котором я служил офицером, стоял на квартирах в Моравии.

    Нам было строго запрещено беспокоить и притеснять жителей; они и так смотрели на нас косо, хоть мы и считались союзниками.

    У меня был денщик, бывший крепостной моей матери, Егор по имени. Человек он был честный и смирный; я знал его с детства и обращался с ним как с другом.

    Вот однажды в доме, где я жил, поднялись бранчивые крики, вопли: у хозяйки украли двух кур, и она в этой краже обвиняла моего денщика. Он оправдывался, призывал меня в свидетели… «Станет он красть, он, Егор Автамонов!» Я уверял хозяйку в честности Егора, но она ничего слушать не хотела.

    Вдруг вдоль улицы раздался дружный конский топот: то сам главнокомандующий проезжал со своим штабом.

    Он ехал шагом, толстый, обрюзглый, с понурой головой и свислыми на грудь эполетами.

    Хозяйка увидала его — и, бросившись наперерез его лошади, пала на колени — и вся растерзанная, простоволосая, начала громко жаловаться на моего денщика, указывала на него рукою.

    — Господин генерал! — кричала она, — ваше сиятельство! Рассудите! Помогите! Спасите! Этот солдат меня ограбил!

    Егор стоял на пороге дома, вытянувшись в струнку, с шапкой в руке, даже грудь выставил и ноги сдвинул, как часовой, — и хоть бы слово! Смутил ли его весь этот остановившийся посреди улицы генералитет, окаменел ли он перед налетающей бедою — только стоит мой Егор да мигает глазами — а сам бел, как глина!

    Главнокомандующий бросил на него рассеянный и угрюмый взгляд, промычал сердито:

    — Ну?..

    Стоит Егор как истукан и зубы оскалил! Со стороны посмотреть: словно смеется человек.

    Тогда главнокомандующий промолвил отрывисто:

    — Повесить его! — толкнул лошадь под бока и двинулся дальше — сперва опять-таки шагом, а потом шибкой рысью. Весь штаб помчался вслед за ним; один только адъютант, повернувшись на седле, взглянул мельком на Егора.

    Ослушаться было невозможно… Егора тотчас схватили и повели на казнь.

    Тут он совсем помертвел — и только раза два с трудом воскликнул:

    — Батюшки! батюшки! — а потом вполголоса: — Видит бог — не я!

    Горько, горько заплакал он, прощаясь со мною. Я был в отчаянии.

    — Егор! Егор! — кричал я, — как же ты это ничего не сказал генералу!

    — Видит бог, не я, — повторял, всхлипывая, бедняк.

    Сама хозяйка ужаснулась. Она никак не ожидала такого страшного решения и в свою очередь разревелась! Начала умолять всех и каждого о пощаде, уверяла, что куры ее отыскались, что она сама готова всё объяснить…

    Разумеется, всё это ни к чему не послужило. Военные, сударь, порядки! Дисциплина! Хозяйка рыдала всё громче и громче.

    Егор, которого священник уже исповедал и причастил, обратился ко мне:

    — Скажите ей, ваше благородие, чтоб она не убивалась… Ведь я ей простил.

    Мой знакомый повторил эти последние слова своего слуги, прошептал: «Егорушка, голубчик, праведник!» — и слезы закапали по его старым щекам.

    Август, 1879

         Что я буду думать?..

    Что я буду думать тогда, когда мне придется умирать, — если я только буду в состоянии тогда думать?

    Буду ли я думать о том, что плохо воспользовался жизнью, проспал ее, продремал, не сумел вкусить от ее даров?

    «Как? это уже смерть? Так скоро? Невозможно! Ведь я еще ничего не успел сделать… Я только собирался делать!»

    Буду ли я вспоминать о прошедшем, останавливаться мыслию на немногих светлых, прожитых мною мгновениях, на дорогих образах и лицах?

    Предстанут ли моей памяти мои дурные дела — и найдет на мою душу жгучая тоска позднего раскаяния?

    Буду ли я думать о том, что меня ожидает за гробом… да и ожидает ли меня там что-нибудь?

    Нет… мне кажется, я буду стараться не думать — и насильно займусь каким-нибудь вздором, чтобы только отвлечь собственное мое внимание от грозного мрака, чернеющего впереди.

    При мне один умирающий всё жаловался на то, что не хотят дать ему погрызть каленых орешков… и только там, в глубине его потускневших глаз, билось и трепетало что-то, как перешибленное крыло насмерть раненной птицы.

    Август, 1879

    «Как хороши, как свежи были розы…»

    Где-то, когда-то, давно-давно тому назад, я прочел одно стихотворение. Оно скоро позабылось мною… но первый стих остался у меня в памяти: Как хороши, как свежи были розы…

    Теперь зима; мороз запушил стекла окон; в темной комнате горит одна свеча. Я сижу, забившись в угол; а в голове всё звенит да звенит: Как хороши, как свежи были розы…

    И вижу я себя перед низким окном загородного русского дома. Летний вечер тихо тает и переходит в ночь, в теплом воздухе пахнет резедой и липой; а на окне, опершись на выпрямленную руку и склонив голову к плечу, сидит девушка — и безмолвно и пристально смотрит на небо, как бы выжидая появления первых звезд. Как простодушно-вдохновенны задумчивые глаза, как трогательно-невинны раскрытые, вопрошающие губы, как ровно дышит еще не вполне расцветшая, еще ничем не взволнованная грудь, как чист и нежен облик юного лица! Я не дерзаю заговорить с нею — но как она мне дорога, как бьется мое сердце! Как хороши, как свежи были розы…

    А в комнате всё темней да темней… Нагоревшая свеча трещит, беглые тени колеблются на низком потолке, мороз скрыпит и злится за стеною — и чудится скучный, старческий шёпот… Как хороши, как свежи были розы…

    Встают передо мною другие образы… Слышится веселый шум семейной деревенской жизни. Две русые головки, прислонясь друг к дружке, бойко смотрят на меня своими светлыми глазками, алые щеки трепещут сдержанным смехом, руки ласково сплелись, вперебивку звучат молодые, добрые голоса; а немного подальше, в глубине уютной комнаты, другие, тоже молодые руки бегают, путаясь пальцами, по клавишам старенького пианино — и ланнеровский вальс не может заглушить воркотню патриархального самовара… Как хороши, как свежи были розы…

    Свеча меркнет и гаснет… Кто это кашляет там так хрипло и глухо? Свернувшись в калачик, жмется и вздрагивает у ног моих старый пес, мой единственный товарищ… Мне холодно… Я зябну… И все они умерли… умерли… Как хороши, как свежи были розы…

    Сентябрь, 1879

    Морское плавание

    Я плыл из Гамбурга в Лондон на небольшом пароходе. Нас было двое пассажиров: я да маленькая обезьяна, самка из породы уистити, которую один гамбургский купец отправлял в подарок своему английскому компаньону.

    Она была привязана тонкой цепочкой к одной из скамеек на палубе и металась и пищала жалобно, по-птичьи.

    Всякий раз, когда я проходил мимо, она протягивала мне свою черную холодную ручку — и взглядывала на меня своими грустными, почти человеческими глазенками. Я брал ее руку — и она переставала пищать и метаться.

    Стоял полный штиль. Море растянулось кругом неподвижной скатертью свинцового цвета. Оно казалось невеликим; густой туман лежал на нем, заволакивая самые концы мачт, и слепил и утомлял взор своей мягкой мглою. Солнце висело тускло-красным пятном в этой мгле; а перед вечером она вся загоралась и алела таинственно и странно.

    Длинные прямые складки, подобные складкам тяжелых шелковых тканей, бежали одна за другой от носа парохода и, всё ширясь, морщась да ширясь, сглаживались наконец, колыхались, исчезали. Взбитая пена клубилась под однообразно топотавшими колесами; молочно белея и слабо шипя, разбивалась она на змеевидные струи — а там сливалась, исчезала тоже, поглощенная мглою.

    Непрестанно и жалобно, не хуже писка обезьяны, звякал небольшой колокол у кормы.

    Изредка всплывал тюлень — и, круто кувыркнувшись, уходил под едва возмущенную гладь.

    А капитан, молчаливый человек с загорелым сумрачным лицом, курил короткую трубку и сердито плевал в застывшее море.

    На все мои вопросы он отвечал отрывистым ворчанием; поневоле приходилось обращаться к моему единственному спутнику — обезьяне.

    Я садился возле нее; она переставала пищать — и опять протягивала мне руку.

    Снотворной сыростью обдавал нас обоих неподвижный туман; и погруженные в одинаковую, бессознательную думу, мы пребывали друг возле друга, словно родные.

    Я улыбаюсь теперь… но тогда во мне было другое чувство.

    Все мы дети одной матери — и мне было приятно, что бедный зверок так доверчиво утихал и прислонялся ко мне, словно к родному.

    Ноябрь, 1879

    Н. Н.

    Стройно и тихо проходишь ты по жизненному пути, без слез и без улыбки, едва оживленная равнодушным вниманием.

    Ты добра и умна… и всё тебе чуждо — и никто тебе не нужен.

    Ты прекрасна — и никто не скажет: дорожишь ли ты своей красотою или нет? Ты безучастна сама — и не требуешь участия.

    Твой взор глубок — и не задумчив; пусто в этой светлой глубине.

    Так, в Елисейских полях — под важные звуки глюковских мелодий — беспечально и безрадостно проходят стройные тени.

    Ноябрь, 1879

    Стой!

    Стой! Какою я теперь тебя вижу — останься навсегда такою в моей памяти!

    С губ сорвался последний вдохновенный звук — глаза не блестят и не сверкают — они меркнут, отягощенные счастьем, блаженным сознанием той красоты, которую удалось тебе выразить, той красоты, во след которой ты словно простираешь твои торжествующие, твои изнеможенные руки!

    Какой свет, тоньше и чище солнечного света, разлился по всем твоим членам, по малейшим складкам твоей одежды?

    Какой бог своим ласковым дуновеньем откинул назад твои рассыпанные кудри?

    Его лобзание горит на твоем, как мрамор, побледневшем челе!

    Вот она — открытая тайна, тайна поэзии, жизни, любви! Вот оно, вот оно, бессмертие! Другого бессмертия нет — и не надо. В это мгновение ты бессмертна.

    Оно пройдет — и ты снова щепотка пепла, женщина, дитя… Но что тебе за дело! В это мгновенье — ты стала выше, ты стала вне всего преходящего, временного. Это твое мгновение не кончится никогда.

    Стой! И дай мне быть участником твоего бессмертия, урони в душу мою отблеск твоей вечности!

    Ноябрь, 1879

    Монах

    Я знавал одного монаха, отшельника, святого. Он жил одною сладостью молитвы — и, упиваясь ею, так долго простаивал на холодном полу церкви, что ноги его, ниже колен, отекли и уподобились столбам. Он их не чувствовал, стоял — и молился.

    Я его понимал — я, быть может, завидовал ему, — но пускай же и он поймет меня и не осуждает меня — меня, которому недоступны его радости.

    Он добился того, что уничтожил себя, свое ненавистное я; но ведь и я — не молюсь не из самолюбия.

    Мое я мне, может быть, еще тягостнее и противнее, чем его — ему.

    Он нашел, в чем забыть себя… да ведь и я нахожу, хоть и не так постоянно.

    Он не лжет… да ведь и я не лгу.

    Ноябрь, 1879

    Мы еще повоюем!

    Какая ничтожная малость может иногда перестроить всего человека!

    Полный раздумья, шел я однажды по большой дороге.

    Тяжкие предчувствия стесняли мою грудь; унылость овладевала мною.

    Я поднял голову… Передо мною, между двух рядов высоких тополей, стрелою уходила вдаль дорога.

    И через нее, через эту самую дорогу, в десяти шагах от меня, вся раззолоченная ярким летним солнцем, прыгала гуськом целая семейка воробьев, прыгала бойко, забавно, самонадеянно!

    Особенно один из них так и надсаживал бочком, бочком, выпуча зоб и дерзко чирикая, словно и чёрт ему не брат! Завоеватель — и полно!

    А между тем высоко на небе кружил ястреб, которому, быть может, суждено сожрать именно этого самого завоевателя.

    Я поглядел, рассмеялся, встряхнулся — и грустные думы тотчас отлетели прочь: отвагу, удаль, охоту к жизни почувствовал я.

    И пускай надо мной кружит мой ястреб…

    — Мы еще повоюем, чёрт возьми!

    Ноябрь, 1879

    Молитва

    О чем бы ни молился человек — он молится о чуде. Всякая молитва сводится на следующую: «Великий боже, сделай, чтобы дважды два — не было четыре!»

    Только такая молитва и есть настоящая молитва — от лица к лицу. Молиться всемирному духу, высшему существу, кантовскому, гегелевскому, очищенному, безобразному богу — невозможно и немыслимо.

    Но может ли даже личный, живой, образный бог сделать, чтобы дважды два — не было четыре?

    Всякий верующий обязан ответить: может — и обязан убедить самого себя в этом.

    Но если разум его восстанет против такой бессмыслицы?

    Тут Шекспир придет ему на помощь: «Есть многое на свете, друг Горацио…» и т. д.

    А если ему станут возражать во имя истины, — ему стоит повторить знаменитый вопрос: «Что есть истина?»

    И потому: станем пить и веселиться — и молиться.

    Июнь, 1881

    Русский язык

    Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, — ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя — как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу!

    Июнь, 1882

    Встреча

    Сон

    Мне снилось: я шел по широкой голой степи, усеянной крупными угловатыми камнями, под черным, низким небом.

    Между камнями вилась тропинка… Я шел по ней, не зная сам куда и зачем…

    Вдруг передо мною на узкой черте тропинки появилось нечто вроде тонкого облачка… Я начал вглядываться: облачко стало женщиной, стройной и высокой, в белом платье, с узким светлым поясом вокруг стана. Она спешила прочь от меня проворными шагами.

    Я не видел ее лица, не видел даже ее волос: их закрывала волнистая ткань; но всё сердце мое устремилось вслед за нею. Она казалась мне прекрасной, дорогой и милой… Я непременно хотел догнать ее, хотел заглянуть в ее лицо… в ее глаза… О да! Я хотел увидеть, я должен был увидеть эти глаза.

    Однако как я ни спешил, она двигалась еще проворнее меня — и я не мог ее настигнуть.

    Но вот поперек тропинки показался плоский, широкий камень… Он преградил ей дорогу.

    Женщина остановилась перед ним… и я подбежал, дрожа от радости и ожидания, не без страха.

    Я ничего не промолвил… Но она тихо обернулась ко мне…

    И я все-таки не увидал ее глаз. Они были закрыты.

    Лицо ее было белое… белое, как ее одежда; обнаженные руки висели недвижно. Она вся словно окаменела; всем телом своим, каждой чертою лица своего эта женщина походила на мраморную статую.

    Медленно, не сгибаясь ни одним членом, отклонилась она назад и опустилась на ту плоскую плиту.

    И вот уже я лежу с ней рядом, лежу на спине, вытянутый весь, как надгробное изваяние, руки мои сложены молитвенно на груди, и чувствую я, что окаменел я тоже.

    Прошло несколько мгновений… Женщина вдруг приподнялась и пошла прочь.

    Я хотел броситься за нею, но я не мог пошевельнуться, не мог разжать сложенных рук — и только глядел ей вслед, с тоской несказанной.

    Тогда она внезапно обернулась — и я увидел светлые, лучистые глаза на живом подвижном лице. Она устремила их на меня и засмеялась одними устами… без звука. Встань, мол, и приди ко мне!

    Но я всё не мог пошевельнуться.

    Тогда она засмеялась еще раз и быстро удалилась, весело покачивая головою, на которой вдруг ярко заалел венок из маленьких роз.

    А я остался неподвижен и нем на могильной моей плите.

    Февраль, 1878

    Мне жаль…

    Мне жаль самого себя, других, всех людей, зверей, птиц… всего живущего.

    Мне жаль детей и стариков, несчастных и счастливых… счастливых более, чем несчастных.

    Мне жаль победоносных, торжествующих вождей, великих художников, мыслителей, поэтов…

    Мне жаль убийцы и его жертвы, безобразия и красоты, притесненных и притеснителей.

    Как мне освободиться от этой жалости? Она мне жить не дает… Она — да вот еще скука.

    О скука, скука, вся растворенная жалостью! Ниже спуститься человеку нельзя.

    Уж лучше бы я завидовал… право!

    Да я и завидую — камням.

    Февраль, 1878

    Проклятие

    Я читал байроновского «Манфреда»…

    Когда я дошел до того места, где дух женщины, погубленной Манфредом, произносит над ним свое таинственное заклинание, — я ощутил некоторый трепет.

    Помните: «Да будут без сна твои ночи, да вечно ощущает твоя злая душа мое незримое неотвязное присутствие, да станет она своим собственным адом»…

    Но тут мне вспомнилось иное… Однажды, в России, я был свидетелем ожесточенной распри между двумя крестьянами, отцом и сыном.

    Сын кончил тем, что нанес отцу нестерпимое оскорбление.

    — Прокляни его, Васильич, прокляни окаянного! — закричала жена старика.

    — Изволь, Петровна, — отвечал старик глухим голосом и широко перекрестился: — Пускай же и он дождется сына, который на глазах своей матери плюнет отцу в его седую бороду!

    Сын раскрыл было рот, да пошатнулся на ногах, позеленел в лице — и вышел вон.

    Это проклятие показалось мне ужаснее манфредовского.

    Февраль, 1878

    Близнецы

    Я видел спор двух близнецов. Как две капли воды походили они друг на друга всем: чертами лица, их выражением, цветом волос, ростом, складом тела — и ненавидели друг друга непримиримо.

    Они одинаково корчились от ярости. Одинаково пылали близко друг на дружку надвинутые, до странности схожие лица; одинаково сверкали и грозились схожие глаза; те же самые бранные слова, произнесенные одинаковым голосом, вырывались из одинаково искривленных губ.

    Я не выдержал, взял одного за руку, подвел его к зеркалу и сказал ему:

    — Бранись уж лучше тут, перед этим зеркалом… Для тебя не будет никакой разницы… но мне-то не так будет жутко.

    Февраль, 1878

    Дрозд

    I

    Я лежал на постели — но мне не спалось. Забота грызла меня; тяжелые, утомительно однообразные думы медленно проходили в уме моем, подобно сплошной цепи туманных облаков, безостановочно ползущих в ненастный день, по вершинам сырых холмов.

    Ах! я любил тогда безнадежной, горестной любовью, какою можно любить лишь под снегом и холодом годов, когда сердце, не затронутое жизнию, осталось… не молодым! нет… но ненужно и напрасно моложавым.

    Белесоватым пятном стоял передо мною призрак окна; все предметы в комнате смутно виднелись: они казались еще неподвижнее и тише в дымчатом полусвете раннего летнего утра. Я посмотрел на часы: было без четверти три часа. И за стенами дома чувствовалась та же неподвижность… И роса, целое море росы!

    А в этой росе, в саду, под самым моим окном уже пел, свистал, тюрюлюкал — немолчно, громко, самоуверенно — черный дрозд. Переливчатые звуки проникали в мою затихшую комнату, наполняли ее всю, наполняли мой слух, мою голову, отягченную сухостью бессонницы, горечью болезненных дум.

    Они дышали вечностью, эти звуки — всею свежестью, всем равнодушием, всею силою вечности. Голос самой природы слышался мне в них, тот красивый, бессознательный голос, который никогда не начинался — и не кончится никогда.

    Он пел, он распевал самоуверенно, этот черный дрозд; он знал, что скоро, обычной чередою, блеснет неизменное солнце; в его песни не было ничего своего, личного; он был тот же самый черный дрозд, который тысячу лет тому назад приветствовал то же самое солнце и будет его приветствовать через другие тысячи лет, когда то, что останется от меня, быть может, будет вертеться незримыми пылинками вокруг его живого звонкого тела, в воздушной струе, потрясенной его пением.

    И я, бедный, смешной, влюбленный, личный человек, говорю тебе: спасибо, маленькая птица, спасибо твоей сильной и вольной песенке, так неожиданно зазвеневшей под моим окном в тот невеселый час.

    Она не утешила меня — да я и не искал утешения… Но глаза мои омочились слезами, и шевельнулось в груди, приподнялось на миг недвижное, мертвое бремя. Ах! и то существо — не так же ли оно молодо и свеже, как твои ликующие звуки, передрассветный певец!

    Да и стоит ли горевать, и томиться, и думать о самом себе, когда уже кругом, со всех сторон разлиты те холодные волны, которые не сегодня — завтра увлекут меня в безбрежный океан?

    Слезы лились… а мой милый черный дрозд продолжал, как ни в чем не бывало, свою безучастную, свою счастливую, свою вечную песнь!

    О, какие слезы на разгоревшихся щеках моих осветило взошедшее наконец солнце!

    Но днем я улыбался по-прежнему.

    8 июля 1877

    Дрозд

    II

    Опять я лежу в постели… опять мне не спится. То же летнее раннее утро охватывает меня со всех сторон; и опять под окном моим поет черный дрозд — и в сердце горит та же рана.

    Но не приносит мне облегчения песенка птицы — и не думаю я о моей ране. Меня терзают другие, бесчисленные, зияющие раны; из них багровыми потоками льется родная, дорогая кровь, льется бесполезно, бессмысленно, как дождевые воды с высоких крыш на грязь и мерзость улицы.

    Тысячи моих братий, собратий гибнут теперь там, вдали, под неприступными стенами крепостей; тысячи братий, брошенных в разверстую пасть смерти неумелыми вождями.

    Они гибнут без ропота; их губят без раскаяния; они о себе не жалеют; не жалеют о них и те неумелые вожди.

    Ни правых тут нет, ни виноватых: то молотилка треплет снопы колосьев, пустых ли, с зерном ли — покажет время.

    Что же значат мои раны? Что значат мои страданья? Я не смею даже плакать. Но голова горит и душа замирает — и я, как преступник, прячу голову в постылые подушки.

    Горячие, тяжелые капли пробираются, скользят по моим щекам… скользят мне на губы… Что это? Слезы… или кровь?

    Август, 1877

    Без гнезда

    Куда мне деться? Что предпринять? Я как одинокая птица без гнезда… Нахохлившись, сидит она на голой, сухой ветке. Оставаться тошно… а куда полететь?

    И вот она расправляет свои крылья — и бросается вдаль стремительно и прямо, как голубь, вспугнутый ястребом. Не откроется ли где зеленый, приютный уголок, нельзя ли будет свить где-нибудь хоть временное гнездышко?

    Птица летит, летит и внимательно глядит вниз.

    Под нею желтая пустыня, безмолвная, недвижная, мертвая.

    Птица спешит, перелетает пустыню — и всё глядит вниз, внимательно и тоскливо.

    Под нею море, желтое, мертвое, как пустыня. Правда, оно шумит и движется — но в нескончаемом грохоте, в однообразном колебании его валов тоже нет жизни и тоже негде приютиться.

    Устала бедная птица… Слабеет взмах ее крыл; ныряет ее полет. Взвилась бы она к небу… но не свить же гнезда в той бездонной пустоте!..

    Она сложила наконец крылья… и с протяжным стоном пала в море.

    Волна ее поглотила… и покатилась вперед, по-прежнему бессмысленно шумя.

    Куда же деться мне? И не пора ли и мне — упасть в море?

    Январь, 1878

    Кубок

    Мне смешно… и я дивлюсь на самого себя.

    Непритворна моя грусть, мне действительно тяжело жить, горестны и безотрадны мои чувства. И между тем я стараюсь придать им блеск и красивость, я ищу образов и сравнений; я округляю мою речь, тешусь звоном и созвучием слов.

    Я, как ваятель, как золотых дел мастер, старательно леплю и вырезываю и всячески украшаю тот кубок, в котором я сам же подношу себе отраву.

    Январь, 1878

    Чья вина?

    Она протянула мне свою нежную, бледную руку… а я с суровой грубостью оттолкнул ее.

    Недоумение выразилось на молодом, милом лице; молодые добрые глаза глядят на меня с укором; не понимает меня молодая, чистая душа.

    — Какая моя вина? — шепчут ее губы.

    — Твоя вина? Самый светлый ангел в самой лучезарной глубине небес скорее может провиниться, нежели ты.

    И все-таки велика твоя вина передо мною.

    Хочешь ты ее узнать, эту тяжкую вину, которую ты не можешь понять, которую я растолковать тебе не в силах?

    Вот она: ты — молодость; я — старость.

    Январь, 1878

    Житейское правило

    Хочешь быть спокойным? Знайся с людьми, но живи один, не предпринимай ничего и не жалей ни о чем.

    Хочешь быть счастливым? Выучись сперва страдать.

    Апрель, 1878

    Гад

    Я видел перерубленного гада.

    Облитый сукровицей и слизью собственных извержений, он еще корчился и, судорожно поднимая голову, выставлял жало… он грозил еще… грозил бессильно.

    Я прочел фельетон опозоренного писаки.

    Захлебываясь собственной слюной, вываленный в гное собственных мерзостей, он тоже корчился и кривлялся… Он упоминал о «барьере», — он предлагал поединком омыть свою честь… свою честь!!!

    Я вспомнил о том перерубленном гаде с его бессильным жалом.

    Май, 1878

    Писатель и критик

    Писатель сидел у себя в комнате за рабочим столом. Вдруг входит к нему критик.

    — Как! — воскликнул он, — вы всё еще продолжаете строчить, сочинять, после всего, что я написал против вас? после всех тех больших статей, фельетонов, заметок, корреспонденций, в которых я доказал как дважды два четыре, что у вас нет — да и не было никогда — никакого таланта, что вы позабыли даже родной язык, что вы всегда отличались невежеством, а теперь совсем выдохлись, устарели, превратились в тряпку?

    Сочинитель спокойно обратился к критику.

    — Вы написали против меня множество статей и фельетонов, — отвечал он, — это несомненно; но известна ли вам басня о лисе и кошке? У лисы много было хитростей — а она все-таки попалась; у кошки была только одна: взлезть на дерево… и собаки ее не достали. Так и я: в ответ на все ваши статьи — я вывел вас целиком в одной только книге; надел на вашу разумную голову шутовской колпак — и будете вы в нем щеголять перед потомством.

Изложение “Голуби” – Тургенев

Я стоял на вершине пологого холма; передо мною – то золотым, то посеребренным морем – раскинулась и пестрела спелая рожь. Но не бегало зыби по этому морю; не струился душный воздух: назревала Гроза великая. Около меня солнце еще светило – горячо и тускло; но там, за рожью, не слишком далеко, темно-синяя туча лежала грузной громадой на целой половине небосклона.

Все притаилось… все изнывало под зловещим блеском последних солнечных лучей. Не слыхать, не видать ни одной птицы; попрятались даже воробьи. Только где-то вблизи упорно шептал

и хлопал одинокий крупный лист лопуха.

Как сильно пахнет полынь на межах! Я глядел на синюю громаду… и смутно было на душе. Ну скорей же, скорей! – думалось мне, – сверкни, золотая змейка, дрогни, гром! двинься, покатись, пролейся, злая туча, прекрати тоскливое томленье!

Но туча не двигалась. Она по-прежнему давила безмолвную землю… и только словно пухла да темнела.

И вот по одноцветной ее синеве замелькало что-то ровно и плавно; ни дать ни взять белый платочек или снежный комок. То летел со стороны деревни белый голубь.

Летел,

летел – все прямо, прямо… и потонул за лесом.

Прошло несколько мгновений – та же стояла жестокая тишь… Но глядь! Уже два платка мелькают, два комочка несутся назад: то летят домой ровным полетом два белых голубя.

И вот, наконец, сорвалась буря – и пошла потеха!

Я едва домой добежал. Визжит ветер, мечется как бешеный, мчатся рыжие, низкие, словно в клочья разорванные облака, все закрутилось, смешалось, захлестал, закачался отвесными столбами рьяный ливень, молнии слепят огнистой зеленью, стреляет как из пушки отрывистый гром, запахло серой…

Но под навесом крыши, на самом краюшке слухового окна, рядышком сидят два белых голубя – и тот, кто слетал за товарищем, и тот, кого он привел и, может быть, спас.

Нахохлились оба – и чувствует каждый своим крылом крыло соседа…

Хорошо им! И мне хорошо, глядя на них… Хоть я и один… один, как всегда.

Loading…

Изложение “Голуби” – Тургенев

Найди верный ответ на вопрос ✅ «Озаглавить текст и подчеркнуть имена существительные 3-го склонения определить подеж. Я стоял на вершине пологого холма передо мною …» по предмету 📙 Русский язык, а если ответа нет или никто не дал верного ответа, то воспользуйся поиском и попробуй найти ответ среди похожих вопросов.

Искать другие ответы

Главная » Русский язык » Озаглавить текст и подчеркнуть имена существительные 3-го склонения определить подеж. Я стоял на вершине пологого холма передо мною раскинулась и пострела спелая рожь.